Неточные совпадения
И тут настала каторга
Корёжскому крестьянину —
До нитки разорил!
А драл… как сам Шалашников!
Да тот был прост; накинется
Со всей воинской силою,
Подумаешь: убьет!
А деньги сунь, отвалится,
Ни дать ни взять раздувшийся
В собачьем
ухе клещ.
У немца — хватка мертвая:
Пока не пустит по миру,
Не отойдя сосет!
Стародум. О сударыня!
До моих
ушей уже дошло, что он теперь только и отучиться изволил. Я слышал об его учителях и вижу наперед, какому грамотею ему быть надобно, учася у Кутейкина, и какому математику, учася у Цыфиркина. (К Правдину.) Любопытен бы я был послушать, чему немец-то его выучил.
А вор-новотор этим временем дошел
до самого князя, снял перед ним шапочку соболиную и стал ему тайные слова на
ухо говорить. Долго они шептались, а про что — не слыхать. Только и почуяли головотяпы, как вор-новотор говорил: «Драть их, ваша княжеская светлость, завсегда очень свободно».
Анне было так ясно, что никому нечему было радоваться, что этот смех раздражил ее
до боли, и ей хотелось заткнуть
уши, чтобы не слыхать его.
Вронский снял с своей головы мягкую с большими полями шляпу и отер платком потный лоб и отпущенные
до половины
ушей волосы, зачесанные назад и закрывавшие его лысину. И, взглянув рассеянно на стоявшего еще и приглядывавшегося к нему господина, он хотел пройти.
Косые лучи солнца были еще жарки; платье, насквозь промокшее от пота, липло к телу; левый сапог, полный воды, был тяжел и чмокал; по испачканному пороховым осадком лицу каплями скатывался пот; во рту была горечь, в носу запах пороха и ржавчины, в
ушах неперестающее чмоканье бекасов;
до стволов нельзя было дотронуться, так они разгорелись; сердце стучало быстро и коротко; руки тряслись от волнения, и усталые ноги спотыкались и переплетались по кочкам и трясине; но он всё ходил и стрелял.
Чичиков, чинясь, проходил в дверь боком, чтоб дать и хозяину пройти с ним вместе; но это было напрасно: хозяин бы не прошел, да его уж и не было. Слышно было только, как раздавались его речи по двору: «Да что ж Фома Большой? Зачем он
до сих пор не здесь? Ротозей Емельян, беги к повару-телепню, чтобы потрошил поскорей осетра. Молоки, икру, потроха и лещей в
уху, а карасей — в соус. Да раки, раки! Ротозей Фома Меньшой, где же раки? раки, говорю, раки?!» И долго раздавалися всё — раки да раки.
Почему слышится и раздается немолчно в
ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря
до моря, песня?
Последняя смелость и решительность оставили меня в то время, когда Карл Иваныч и Володя подносили свои подарки, и застенчивость моя дошла
до последних пределов: я чувствовал, как кровь от сердца беспрестанно приливала мне в голову, как одна краска на лице сменялась другою и как на лбу и на носу выступали крупные капли пота.
Уши горели, по всему телу я чувствовал дрожь и испарину, переминался с ноги на ногу и не трогался с места.
В контору надо было идти все прямо и при втором повороте взять влево: она была тут в двух шагах. Но, дойдя
до первого поворота, он остановился, подумал, поворотил в переулок и пошел обходом, через две улицы, — может быть, безо всякой цели, а может быть, чтобы хоть минуту еще протянуть и выиграть время. Он шел и смотрел в землю. Вдруг как будто кто шепнул ему что-то на
ухо. Он поднял голову и увидал, что стоит у тогодома, у самых ворот. С того вечера он здесь не был и мимо не проходил.
В помоях по
уши до сыта накупалась...
— Помилуйте, Петр Андреич! Что это вы затеяли! Вы с Алексеем Иванычем побранились? Велика беда! Брань на вороту не виснет. Он вас побранил, а вы его выругайте; он вас в рыло, а вы его в
ухо, в другое, в третье — и разойдитесь; а мы вас уж помирим. А то: доброе ли дело заколоть своего ближнего, смею спросить? И добро б уж закололи вы его: бог с ним, с Алексеем Иванычем; я и сам
до него не охотник. Ну, а если он вас просверлит? На что это будет похоже? Кто будет в дураках, смею спросить?
Все эти толки доходили
до нее, но она пропускала их мимо
ушей: характер у нее был свободный и довольно решительный.
— Значит, сейчас позвоним и явится покупатель, нотариус Животовский, спекулянт, держи
ухо остро! Но, сначала, Клим Иванович, на какого черта тебе тысячи денег? Не надобно тебе денег, тебе газета нужна или — книгоиздательство. На газету — мало десятков тысяч, надо сотни полторы, две. Предлагаю: давай мне эти двадцать тысяч, и я тебе обещаю через год взогнать их
до двухсот. Обещаю, но гарантировать — не могу, нечем. Векселя могу дать, а — чего они стоят?
И облысел он неприглядно: со лба
до затылка волосы выпали, обнажив серую кожу, но кое-где на ней остались коротенькие клочья, а над
ушами торчали, как рога, два длинных клочка.
В этих мыслях, неожиданных и обидных, он прожил
до вечера, а вечером явился Макаров, расстегнутый, растрепанный, с опухшим лицом и красными глазами. Климу показалось, что даже красивые, крепкие
уши Макарова стали мягкими и обвисли, точно у пуделя. Дышал он кабаком, но был трезв.
— Толстой-то, а? В мое время… в годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он — о себе начал. С него и пошло это… вращение человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение от целого… Ну —
до свидания…
Ухо чего-то болит… Прошу…
Нередко казалось, что он
до того засыпан чужими словами, что уже не видит себя. Каждый человек, как бы чего-то боясь, ища в нем союзника, стремится накричать в
уши ему что-то свое; все считают его приемником своих мнений, зарывают его в песок слов. Это — угнетало, раздражало. Сегодня он был именно в таком настроении.
У него длинное лицо в двойной бороде от
ушей до плеч, а подбородок голый, бритый, так же, как верхняя губа.
Председательствовал бритый, удавленный золотым воротником
до того, что оттопырились и посинели
уши, а толстое лицо побагровело и туго надулось.
— Кто ж будет хлопотать, если не я? — сказала она. — Вот только положу две заплатки здесь, и
уху станем варить. Какой дрянной мальчишка этот Ваня! На той неделе заново вычинила куртку — опять разорвал! Что смеешься? — обратилась она к сидевшему у стола Ване, в панталонах и в рубашке об одной помочи. — Вот не починю
до утра, и нельзя будет за ворота бежать. Мальчишки, должно быть, разорвали: дрался — признавайся?
«Увяз, любезный друг, по
уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати
до пяти в канцелярии, с восьми
до двенадцати дома — несчастный!»
— Да что это, Илья Ильич, за наказание! Я христианин: что ж вы ядовитым-то браните? Далось: ядовитый! Мы при старом барине родились и выросли, он и щенком изволил бранить, и за
уши драл, а этакого слова не слыхивали, выдумок не было! Долго ли
до греха? Вот бумага, извольте.
Райский разобрал чемодан и вынул подарки: бабушке он привез несколько фунтов отличного чаю,
до которого она была большая охотница, потом нового изобретения кофейник с машинкой и шелковое платье темно-коричневого цвета. Сестрам по браслету, с вырезанными шифрами. Титу Никонычу замшевую фуфайку и панталоны, как просила бабушка, и кусок морского каната класть в
уши, как просил он.
Они знали, на какое употребление уходят у него деньги, но на это они смотрели снисходительно, помня нестрогие нравы повес своего времени и находя это в мужчине естественным. Только они, как нравственные женщины, затыкали
уши, когда он захочет похвастаться перед ними своими шалостями или когда кто другой вздумает довести
до их сведения о каком-нибудь его сумасбродстве.
Правил большой мужик, стоя, в буром длинном
до полу армяке, в нахлобученной на
уши шляпе без полей, и медленно крутил вожжой около головы.
— Ах, Татьяна Марковна, я вам так благодарна, так благодарна! Вы лучше родной — и Николая моего избаловали
до того, что этот поросенок сегодня мне вдруг дорогой слил пулю: «Татьяна Марковна, говорит, любит меня больше родной матери!» Хотела я ему
уши надрать, да на козлы ушел от меня и так гнал лошадей, что я всю дорогу дрожала от страху.
Эти сыновья — гордость и счастье отца — напоминали собой негодовалых собак крупной породы, у которых уж лапы и голова выросли, а тело еще не сложилось,
уши болтаются на лбу и хвостишко не дорос
до полу.
Но чертить зрачки, носы, линии лба,
ушей и рук по сту раз — ему было
до смерти скучно.
— Хорошо, только жарко, у меня щеки и
уши горят, посмотрите: я думаю, красные! У меня много крови; дотроньтесь пальцем
до руки, сейчас белое пятно выступит и пропадет.
В трехнедельный переезд
до Англии я, конечно, слышал часть этих выражений, но пропускал мимо
ушей, не предвидя, что они, в течение двух-трех лет, будут моей почти единственной литературой.
Вечером, идучи к адмиралу пить чай, я остановился над люком общей каюты посмотреть, с чем это большая сковорода стоит на столе. «Не хотите ли попробовать жареной акулы?» — спросили сидевшие за столом. «Нет». — «Ну так
ухи из нее?» — «Вы шутите, — сказал я, — разве она годится?» — «Отлично!» — отвечали некоторые. Но я после узнал, что те именно и не дотрогивались
до «отличного» блюда, которые хвалили его.
Якуты стригутся, как мы, оставляя сзади за
ушами две тонкие пряди длинных волос, — вероятно, последний, отдаленный намек на свои родственные связи с той тесной толпой народа, которая из Средней Азии разбрелась
до берегов Восточного океана.
«Куда же мы идем?» — вдруг спросил кто-то из нас, и все мы остановились. «Куда эта дорога?» — спросил я одного жителя по-английски. Он показал на
ухо, помотал головой и сделал отрицательный знак. «Пойдемте в столицу, — сказал И. В. Фуругельм, — в Чую, или Чуди (Tshudi, Tshue — по-китайски Шоу-ли, главное место, но жители произносят Шули);
до нее час ходьбы по прекрасной дороге, среди живописных пейзажей». — «Пойдемте».
— Да я-то не знала. Думаю — я выдала. Хожу, хожу от стены
до стены, не могу не думать. Думаю: выдала. Лягу, закроюсь и слышу — шепчет кто-то мне на
ухо: выдала, выдала Митина, Митина выдала. Знаю, что это галлюцинация, и не могу не слушать. Хочу заснуть — не могу, хочу не думать — тоже не могу. Вот это было ужасно! — говорила Лидия, всё более и более волнуясь, наматывая на палец прядь волос и опять разматывая ее и всё оглядываясь.
Последняя фраза целиком долетела
до маленьких розовых
ушей Верочки, когда она подходила к угловой комнате с полной тарелкой вишневого варенья. Фамилия Привалова заставила ее даже вздрогнуть… Неужели это тот самый Сережа Привалов, который учился в гимназии вместе с Костей и когда-то жил у них? Один раз она еще укусила его за
ухо, когда они играли в жгуты… Сердце Верочки по неизвестной причине забило тревогу, и в голове молнией мелькнула мысль: «Жених… жених для Нади!»
По оплывшей бородатой физиономии Ильи от одного
уха до другого проползает конвульсивное движение, заменяющее улыбку, и маленькие черные глаза, как у крота, совсем скроются под опухшими красными веками.
— Кстати, мне недавно рассказывал один болгарин в Москве, — продолжал Иван Федорович, как бы и не слушая брата, — как турки и черкесы там у них, в Болгарии, повсеместно злодействуют, опасаясь поголовного восстания славян, — то есть жгут, режут, насилуют женщин и детей, прибивают арестантам
уши к забору гвоздями и оставляют так
до утра, а поутру вешают — и проч., всего и вообразить невозможно.
До дому еще было верст восемь; моя добрая рысистая кобыла бодро бежала по пыльной дороге, изредка похрапывая и шевеля
ушами; усталая собака, словно привязанная, ни на шаг не отставала от задних колес.
Круглые воротнички его белой рубашки немилосердно подпирали ему
уши и резали щеки, а накрахмаленные рукавчики закрывали всю руку вплоть
до красных и кривых пальцев, украшенных серебряными и золотыми кольцами с незабудками из бирюзы.
Лицо у него маленькое, глазки желтенькие, волосы вплоть
до бровей, носик остренький,
уши пребольшие, прозрачные, как у летучей мыши, борода словно две недели тому назад выбрита, и никогда ни меньше не бывает, ни больше.
Правда, иногда (особенно в дождливое время) не слишком весело скитаться по проселочным дорогам, брать «целиком», останавливать всякого встречного мужика вопросом: «Эй, любезный! как бы нам проехать в Мордовку?», а в Мордовке выпытывать у тупоумной бабы (работники-то все в поле): далеко ли
до постоялых двориков на большой дороге, и как
до них добраться, и, проехав верст десять, вместо постоялых двориков, очутиться в помещичьем, сильно разоренном сельце Худобубнове, к крайнему изумлению целого стада свиней, погруженных по
уши в темно-бурую грязь на самой середине улицы и нисколько не ожидавших, что их обеспокоят.
Но он не отбежал еще пятидесяти шагов, как вдруг остановился, словно вкопанный. Знакомый, слишком знакомый голос долетел
до него. Маша пела. «Век юный, прелестный», — пела она; каждый звук так и расстилался в вечернем воздухе — жалобно и знойно. Чертопханов приник
ухом. Голос уходил да уходил; то замирал, то опять набегал чуть слышной, но все еще жгучей струйкой…
Она набивается в
уши и разъедает их
до крови.
В это время в лесу раздался какой-то шорох. Собаки подняли головы и насторожили
уши. Я встал на ноги. Край палатки приходился мне как раз
до подбородка. В лесу было тихо, и ничего подозрительного я не заметил. Мы сели ужинать. Вскоре опять повторился тот же шум, но сильнее и дальше в стороне. Тогда мы стали смотреть втроем, но в лесу, как нарочно, снова воцарилась тишина. Это повторилось несколько раз кряду.
Ася сперва все только шныряла мимо нас, потом вдруг остановилась, приникла
ухом, тихонько подсела ко мне и прослушала чтение
до конца.
Обшитая своими чиновными плерезами, Марья Степановна каталась, как шар, по дому с утра
до ночи, кричала, шумела, не давала покоя людям, жаловалась на них, делала следствия над горничными, давала тузы и драла за
уши мальчишек, сводила счеты, бегала на кухню, бегала на конюшню, обмахивала мух, терла ноги, заставляла принимать лекарство.
По произнесении сих слов глазки винокура пропали; вместо их протянулись лучи
до самых
ушей; все туловище стало колебаться от смеха, и веселые губы оставили на мгновение дымившуюся люльку.
До сих пор еще в моих
ушах стоит переливчатый стеклянный звон от камней, бросаемых с берега по тонкому льду…
Я оказался в большом затруднении, так как лица приснившейся мне девочки я совсем не видел… Я мог вспомнить только часть щеки и маленькое розовое
ухо, прятавшееся в кроличий воротник. И тем не менее я чувствовал
до осязательности ясно, что она была не такая, как только что виденная девочка, и не «шустрая», как ее младшая сестра.